Юрий Буйда: в отличие от осьминога, мы должны как-то осмыслить эту территорию

Юрий Буйда
Юрий Буйда

На Днях литературы Калининградской области выступил известный писатель Юрий Буйда. Автор романов и многочисленных рассказов в Калининграде, прежде всего известен «Прусской невестой» — книгой, в которой рассказывается история послевоенной Калининградской области. На встречах с читателями в Областной научной библиотеке и культпросветпространстве «Катарсис» Юрий Буйда говорил о наслоениях советского и немецкого, о кёнигсбергском тексте, любви к рассказу, насилии и важности осмысления той территории, на которой мы живём. 

О мифологии и «Прусской невесте»

— Когда я начинал писать книгу рассказов «Прусская невеста», то не задумывался ни о мифах, ни о мифотворчестве. Все вышло довольно случайно: главный редактор «Независимой газеты», в которой я тогда работал, однажды сказал: «Ты же из Калининградской области, из бывшей Восточной Пруссии, вот и напиши нам что-нибудь про нее». И примерно в то же время позвонил директор государственного архива Российской Федерации, сказал, что к ним привезли кучу папок переписку НКВД о депортации немцев из Восточной Пруссии, и я поехал в архив и стал, наверное, первым человеком, который прочел эти документы. Эти желтые папки валялись просто горами, и в этих папках машинописные листы, справки, справки, справки. Одна к одной, в каждой — детали, кто из немцев от голода умер, кто еще от чего. И все — с подписями Сталина, Серова. Никакого вымысла: попробуй-ка, напиши какую-нибудь выдумку для Берии, а Иван Александрович Серов был еще жёстче Берии. Он крымских татар выселял, немцев, другие народы, которые Сталин объявил вражескими. В общем, великий депортатор был.

Я прочел эти архивы, написал нормальный газетный текст о том, как проходила депортация немцев из Восточной Пруссии. Этот текст потом разные зарубежные издания переводили и перепечатывали — ведь вся эта история была рассказана впервые. Я только интервью успевал раздавать. Но редактор мне сказал: мол, да, это все очень хорошо, но у тебя же есть какая-то личная история, давай, напиши ее. И я сел и левой ногой написал «Прусскую невесту», точнее то предисловие, которое открывает книгу рассказов «Прусская невеста». Потом перечитал, понял, что так безответственно относиться нельзя, переписал, и все это было напечатано впервые в «Независимой газете», на полосе, которая называлась «Стиль жизни». И вот это и стало первым толчком. Это стало тем, что, как говорится, всколыхнуло, и дальше уже пошло-поехало.

Можно ли считать это мифом? Разумеется. Но я считаю это просто памятью. Памятью подростка, который вырос в Знаменске — бывшем Велау, который потом работал в Гвардейске — бывшем Тапиау, потом работал в Краснознаменске — Лазденен, а потом в Калининграде — Кёнигсберге. Чаще всего задавались вопросом: а что здесь было? Что было вот здесь, где сейчас собор Знаменска? А здесь? А я помню, что это здание стояло полуразрушенным и на нем было написано «Schule», то есть школа. А здесь что было? — «Gefängnis», то есть тюрьма. А здесь что? — а бог его знает что.

Люди же приехали из Великолукской области, из Псковской области, из Украины ехали и из Белоруссии. Помню, председатель сельсовета рассказывал: как мы приехали сюда? Да сказали, что здесь дома дают, мы и поехали. Приехали и обалдели — настоящие кирпичные дома под красными черепичными крышами, в дом корову можно поставить, зерно сушили на асфальтовых дорогах. И вот у всех этих взрослых людей был вопрос: «А что здесь было?». А что им ответить на него? Вот вышла всего одна книжка, называлась «Путеводитель по Калининградской области», такая туристическая. И на первых четырёх страничках рассказывалась вся история Восточной Пруссии: «Плацдарм милитаристской агрессии».

Вот помню, раньше в автобусе едешь по области, и кто-то говорит: «А вон ромауские бабы пошли». А почему «ромауские»? Потому что посёлок раньше назывался Ромау, а сейчас — Ровное. «А вон таплакинские пошли». Почему «таплакинские», ведь посёлок называется Талпаки? А потому что раньше он назывался Таплакен. И вот это всё было в воздухе, на слуху. Это невозможно назвать осознанным мифостроительством, потому что это было естественной средой, а никакой другой не было.

Исчерпана ли для меня эта тема? Если меня правильно толкнуть, то оказывается, что нет, не исчерпана. Хотя раньше я думал по-другому: семьдесят с лишним рассказов написались — и хорошо, я ими доволен.

_NEV5548.jpg

О форме романа и рассказа

— Я обожаю рассказы. Почему? Во-первых, потому что мне никогда не хватало времени на то, чтобы написать роман. Я никогда не был на вольных хлебах и всегда занимался газетной поденщиной. Да и сейчас я работаю рерайтером, или, как это еще называют, редактором Издательского дома «Коммерсант»: я тот дворник, который вычищает тексты других авторов, которые печатает журнал «Коммерсант. Деньги». В общем, мне приходилось и приходится много работать, а свободное время я трачу уже на себя, на свои тексты. Отчасти этим и объясняется тот факт, что я пишу такую короткую прозу.

Но рассказ сам по себе — это совершенно замечательная штука. Только представьте: перед тобой маленькое, совсем маленькое пространство, иногда — всего одна страница. И на таком пространстве любая дурь — лишние слова, неточные слова, глупости — видна сразу. Осторожничаешь. Начинаешь тщательнее относиться к себе, к своей работе. И это вырабатывает такую ответственность, что ой-ей-ей. У меня есть рассказ, объемом в один абзац, называется «Бешеная собака любви». Первоначальный вариант был размером в 28 страниц, и вот что от него осталось. По моему мнению, в этом рассказе есть всё необходимое, хотя сейчас слов 7–8 я бы из него вычеркнул.

Рассказывать истории — это самый древний жанр. В тюрьме, в больнице, в караван-сарае, который куда-то идет, люди собираются попить чаю и перед тем, как лечь спать, рассказывают друг другу разные истории: про свою жизнь рассказывают или врут, что еще интереснее, что-то выдумывают, что-то передают… Так на каирском кладбище в XIV веке родилась «Тысяча и одна ночь», так родилась итальянская и испанская новелла, так родился «Декамерон». А повесть…. Ну что повесть, может, это и не жанр даже.

Рассказ — это короткая история, которая может быть интересна с точки зрения чего угодно: с точки зрения события, с точки зрения героя, с точки зрения языка, которым эта история рассказывается. Мы же все с утра до вечера рассказываем что-то, только кто-то это записывает, а кто-то — нет, кто-то превращает это в литературную историю, а кто-то — оставляет так. Но мы все всё равно это делаем. Если мы не рассказываем ничего, то мы не живём. А если что-то нами не рассказано, то это не история.

Рассказ — это коварный жанр. Я с трудом понимаю людей, которые к нему легко относятся. Вот звонят из какой-нибудь редакции, просят дать что-то в номер, я говорю, что есть новые рассказы, а они отвечают: рассказ? А что-нибудь посерьезнее есть? Роман, там, или повесть. Такое чувство, что к рассказам иногда относятся, как к отходам производства: так, написал между делом пяток рассказов, ну грех, с кем не бывает.

Вспомним Чехова. Он мучился, мучился, мучился — это известно, что вот он никак не может написать большую прозу, хотя некоторые его рассказы сейчас бы назвали повестями. И вот он написал «Степь» — о! Облегчение какое. Но, по-моему, какая-нибудь «Дама с собачкой» намного значимее, или «Архиерей», или «Студент» — это вообще мой любимый рассказ — в сто раз важнее «Степи». «Студент» — это потрясение всего и вся. Я его раз пятьдесят перечитывал, и каждый раз что-то начинает вибрировать внутри. Вот руку готов отдать, ухо готов отдать, чтобы написать такой рассказ, может, еще и получится.

_NEV5575.jpg


О Гоголе и макулатуре

— Самое сильное впечатление на меня еще в детстве произвел Гоголь — он просто перевернул моё представление о литературе и о жизни. А вообще, я был всеядным читателем, приходил в библиотеку и брал всё, что мне давали. Дело в том, что лет до десяти-одиннадцати я еще и сильно болел: то гланды, то горло, трудно дышать, и вот лежишь в больнице или дома и болеешь с книжками. И помню, что во время болезни попала мне в руки книжка: на обложке нарисован какой-то мужик в каком-то костюме, и написано: Н.В. Гоголь, «Ревизор», Гослитиздат, 1952 год — как сейчас помню.

А в Знаменске, где я родился, есть бумажная фабрика, и в годы моего детства на этой фабрике еще и занимались переработкой бумаги: была площадка асфальтированная, которая называлась свалка, был дебаркадер на железной дороге, куда подгоняли вагоны с макулатурой. Эту макулатуру перерабатывали: бросали в мельнице, размалывали с водой, потом эту бумажную кашу прогоняли по трубам и из нее уже делали картон. Этот картон пропитывали пековой смолой, и получался толь, который уже по-разному использовали. Действует ли это производство сейчас, я не знаю, не интересовался.

Но в начале шестидесятых годов, после приказа Хрущева о сокращении вооруженных сил, эти эшелоны с книгами из библиотек воинских училищ, воинских частей, офицерских домов культуры и клубов шли просто круглосуточно. И люди тащили эти книги к себе домой.

Советский человек, он ведь даже если ничего не понимает в книгах, относится к ним как к чему-то важному. И вот представьте, что у этих людей была дома одна книжка — какая-нибудь платежная, и они тащили домой со свалки всё: и Большую Советскую Энциклопедию, и собрание сочинений Тургенева, и приложение к журналу «Огонёк». Охранники, конечно, как-то пытались с этим бороться… Правда, вот когда из Клайпеды привозили сигаретный брак — а вы только представьте себе трехметровую сигарету — тут уже шквал был больше, чем с книгами, и сторожа на это уже закрывали глаза: иначе народ просто убьет.

Так вот эта книжка Гоголя с круглым штампом ВЧ, то есть воинская часть, попала к нам домой из этой свалки. Я стал читать и глазам своим не поверил, бывает же такое: какие-то слуги, какой-то совсем другой язык, непривычная история — что за чушь? А когда дочитал, то подумал, что-либо я умер, либо заново родился. Оказывается, так можно? Так можно писать? После Жюля Верна и Эдгара По?



О социальном романе и журналистике

— Социальный роман — это великолепный жанр. Все эти разгребатели грязи начала ХХ века, великая американская литература, которая практически целиком вышла из журналистики… По ощущениям, это было бы востребовано в нашей литературе и сегодня — это было бы здорово, прямо с газетных полос, но этого нет.

Меня вот что поразило: несколько лет я был председателем премии Белкина и членом жюри премии «Дебют». «Дебют» — это премия для молодых авторов, сейчас возраст подняли, правда, до тридцати пяти лет, но в основном это молодые люди, чье детство пришлось на девяностые годы. Так вот, я прочел в свое время штук двести коротких текстов, присланных на конкурс, и меня поразило, что никто из авторов, а среди них попадались и довольно талантливые, не написал о тех девяностых, о которых мы сейчас размышляем. Так, кто-то вскользь упомянул: «Дядя Коля прятался под кроватью, потому что боялся, что его убьют». И прислали в целом абсолютно советские, вторичные истории из какого-нибудь журнала «Юность» — это меня поразило.

Да даже если говорить не о девяностых, а о нынешнем времени, посмотрите, где социально ответственная литература?

Впрочем, о чем говорить, зачем говорить о прозе, если в нашей журналистике нет настоящего нормального журналистского расследования. Я сам шестнадцать лет работаю в издательском доме «Коммерсант», в начале девяностых я сотрудничал с «Российской газетой», и вот мне как-то позвонили и предложили: «Хотите, мы вам расскажем все про „мерседесы“ нашего министра обороны?». Конечно, хочу. «Тогда мы вас сейчас отвезем на военный аэродром, покажем все гаражи, как эти автомобили прямо из Германии доставляют, хорошо?» Хорошо, говорю я, а потом мы с вами вместе поедем еще и в суд, я к суду готов, а вы? Нет, говорят, мы не имеем права светиться. И всё. История окончена. Потому что меня бы убили, а информаторы, ну что информаторы — я для них расходный материал, так получилось.

Все скандальные истории конца девяностых начала нулевых — это все сливы. Кто вспомнит имена тех журналистов, через которых это сливали? Но как грандиозно они тогда звучали, правда, сейчас ни одного не вспомню. Потому что не они добыли, а им слили. И это ужасно, это деформирует журналистику, деформирует мораль, да все на свете: либо сам добудь и защищай, либо молчи.

Вспомните разоблачение Никсона в свое время: 260 юристов работало, прежде чем этот материал был опубликован. Журналисты работали, юристы работали, текст вышел, случился скандал, и была отставка. Уотергейтский скандал вошел и в историю журналистики, и в историю политики. У нас такого не было, и мне очень жаль, если бы такое случилось, у нас бы была здоровая журналистика.

_NEV5573.jpg

О насилии

— Я сейчас пишу новую книгу, нахожусь где-то в середине процесса, как она будет называться, я еще не знаю, но там мои персонажи обсуждают тему скромности в русской и советской литературе. Вообще-то, русская и советская литература в целом очень целомудренная. Французская литература прошла совсем другой путь, а у нас не было и нет. Я никогда не собирался проходить этот путь намеренно. Если это требуется — значит, это будет в рассказе, если не требуется — значит, не нужно, и я никогда не буду писать про все эти фрикции и так далее просто так. Поэтому мои книги и стали упаковывать в плёнку и ставить маркировку 18+.

Кто-то сказал, что в моих рассказах есть насилие, есть откровенные сцены и насколько это совпадает с тем, что было в реальной жизни. Вот что я хочу сказать.

Насилие страшно не только тем, что оно совершается в реальной жизни, а еще и тем, что оно становится атрибутом, неотъемлемой частью жизни. Хуже самого насилия только то насилие, которое стало психологической нормой.

У нас в Знаменске было много отсидевших, в основном по 205-й, то есть по хулиганке. Два года отсидел, вышел — это считалось нормой. И мы, подростки, глядя на тех, кто вышел, тоже мечтали отсидеть. Я мечтал отсидеть. Пару лет в колонии, пришел в наколках, нормально — ты как все. Просто на уровне повседневности говорилось, что мы тебя убьем, мы тебя изуродуем, и парни шли с армейскими ремнями на мост драться с цыганами, и дрались до полусмерти, и сбрасывали цыган в реку. Но цыгане их тоже избивали. Всем доставалось поровну. И это было нормой. Реального, прямого насилия, каких-то убийств в той жизни было меньше, чем в моих рассказах. Но это насилие все равно было у всех в крови.

_NEV5594.jpg

О связи времён и «кёнигсбергском тексте»

— Текст ли вообще Кёнигсберг для калининградцев? Скорее это проблема, а не текст. Что мы знаем о «кёнигсбергском тексте»? Да, есть Гофман, есть пара-тройка выдающихся немецких поэтов, например Генрих фон Клейст, который бежал из Кёнигсберга, потому что, как он сам писал, был в ужасе от этого казарменного образа жизни. Что ещё? По большому счёту — больше ни-че-го. И как нам прочесть кёнигсбергский текст, если мы просто не немцы?

Во второй половине восьмидесятых годов, ближе к девяностым, приезжали к нам, я помню, немецкие предприниматели — молодые люди, бабушки и дедушки которых были похоронены в Кёнигсберге. Для них это было частью какой-то семейной истории. Но приезжая, они сталкивались с другой семейной историей: в их доме жил ветеран штурма Кёнигсберга. И как они должны были себя вести? Родственники этого человека, который приехал из Германии, когда-то защищали свой дом от человека, который в нем сейчас живет — и тогда, во время войны, они только по случайности не убили друг друга. И вот так они ездили, немцы в какой-то момент настроились, привезли телевизор, ящик водки — тут я уже немного утрирую — и они уже вместе сидели в обнимку, пели «Волга-Волга, мать родная», и все у них было замечательно — я могу об этом говорить, потому что на одной из таких встреч присутствовал.

Для этих внуков история была одна, а для нас совсем другая. Кто здесь стал жить после войны? Русские и белорусские переселенцы, которые ехали по набору на восстановление вполне определенных отраслей: рыбной, целлюлозо-бумажной, судостроительной, сельского хозяйства, дорожной. Украинцы чаще всего ехали самоходом: иногда в ящиках под вагонами, как мне один ветеран рассказывал. Почему так ехали? Потому что не всех пускали сюда, и тех, кто ехал неорганизованно, задерживало НКВД, а оно могло и завернуть, потому что территория считалась пограничной и проблемной. Почему проблемной? Да потому что в самом начале здесь еще жило определенное количество немцев, в еще после сорок восьмого года до Черняховска доходили «зеленые братья». И каждого были обязаны спросить: «С какой целью вы сюда приехали?».

Я плохо себе представляю кёнигсбергский текст. Как память, как общая культурная память и метафора — может быть. Мы здесь живем, и мы, в отличие от осьминога, который способен занимать любое пространство, должны как-то осмыслить эту территорию. К сожалению, у меня не хватило ума и таланта, чтобы осмыслить это по-настоящему, чтобы этот текст стал моим текстом в самом прямом смысле этого слова. Немецкий текст — может быть отзвуком моего текста, но не его звуком.

Текст — Александра Артамонова, фото — Виталий Невар

Нашли ошибку? Cообщить об ошибке можно, выделив ее и нажав Ctrl+Enter

[x]