Мы всё это представили, очень хорошо. Теперь внесём
ясность. Река называется Неман. Город с гостиницей — Советск, а раньше Тильзит. Посёлок на том
берегу — Панемуне. Мы можем дать имя и человеку: назовём, его, например, Иоганнес, но это
невозможно, он не был в этих местах со Второй мировой, а после и не мог здесь оказаться. Поэтому
пусть герой предыдущих абзацев останется безымянным — это ничего не изменит, любой на его месте
делал бы всё описанное.
В современном Советске нет музея-квартиры писателя Иоганнеса
Бобровского. Есть типовая мемориальная доска на стене одного дома по улице Смоленской: бурый
мрамор, на котором имя с фамилией, годы жизни (1917 — 1965), род деятельности (немецкий
писатель, поэт, общественный деятель) и фраза «на этой улице родился и жил», заметьте — «не в
этом доме». Родился он в «семье буржуазной, но в то же время крайне благочестивой»: отец —
чиновник железнодорожного ведомства, мать — домохозяйка. В Тильзите жил недолго: семья переехала
в Кёнигсберг, когда Иоганнесу исполнилось одиннадцать. В Кёнигсберге он окончил гимназию, брал
уроки игры на органе. В 37-м году вместе с семьей переехал в Берлин, там изучал
искусствоведенье. Потом был призван в Вермахт, потом отправился воевать — и воевал в Польше, во
Франции, в Восточной Пруссии, в СССР. Потом попал в плен (1945-й год) и провёл в нём четыре
года: в лагерях от Новошахтинска до Новочеркасска. После плена вернулся в Берлин, точнее, в его
восточную часть, и там написал практически всё, что написал — сотни стихов, десятки новелл, пару
романов. И все они, как кажется, об одном — откуда приходит зло, по каким приметам мы понимаем,
что это именно оно, и что мы можем сделать ему в ответ: ударить, закричать, сбежать, спрятаться,
притаиться, сделать вид, что зла нет.
Бобровский прожил немного: сорок восемь лет. У
него была не очень героическая жизнь: в злой век так жили если не все, то многие — по очереди
становились то охотниками, то загнанными зверьми, то солдатами, то движущимися мишенями, то
жертвами, то палачами. Рождались во время одной войны, проживали детство и часть юности в то
время, которое постепенно переставало быть мирным, заключали «военные браки» во время коротких
отпусков, а потом снова возвращались к фронту, и так по кругу. Ему досталась также не очень
героическая смерть (как будто бы её можно выбрать по собственному усмотрению): можно было бы
написать для красоты, что умер он рано, потому что у него было слабое сердце, но нет — он умер
из-за неудачной операции по удалению аппендикса, сепсис, кровоизлияние в мозг. Да и внешне он не
выглядел героем. Вот есть некоторое количество чёрно-белых карточек: на них он рыхлый, крупный,
с какой-то большой головой, с какими-то большими руками, с добрым и спокойным взглядом и
спрятанной улыбкой: недотёпа, увалень, его в гимназии два раза на второй год оставляли, он на
войну не рвался, он вообще не хотел воевать, а пришлось — и он тянул провода, ремонтировал
телефонные линии, полз между линий, укрывался.
А что он делал в момент тотального
напряжения? Тут важно понимать саму возможность: одновременно быть в бою и находиться над
схваткой. Что делает человек в момент тотальной мобилизации всего чувственного: зрения, слуха,
обоняния, осязания? Он может раскрыть глаза ещё шире и запомнить всё как есть — этот свет, этот
запах, этот ландшафт. Бобровский, кажется, поступает с точностью до наоборот: он пытается
зажмуриться, сгруппироваться, сжаться до невозможности и оказаться там, где мир ещё кажется
прочным — в родном ландшафте, в полях под Тильзитом и Рагнитом. Но вот что происходит с оптикой:
вроде бы знакомый пейзаж, но мирным он притворяется из последних сил, в нём уже что-то не так.
Над рекой и полем дым, но не оттого, что погода такая, а оттого, что всё горело. Что-то блестит,
но не вода, а битое стекло. Вроде бы поле, но не чистое — тут стояла деревня, но её больше нет.
Всё уничтожено: щебень и камень, обуглившиеся ветви, обрушенные берега. И горе без конца и края:
«земля распределенного горя».
В марте 1943-го года Бобровский пишет в открытке близким
из Пскова: «Первое, чему мы тут учимся, — это видеть. Пейзаж, как его ни разглядывай, несёт нам
одну пустоту». Мы можем поставить знак равенства между пустотой и пустырём, но кроме этого
должны ещё и понять, что на пустырь, на пустоту нужно научиться смотреть. Это не отсутствие
пейзажа, а ландшафт, застывший между тем, чего больше нет, и тем, что ещё не случилось. В
прозаических и поэтических текстах Бобровского этот обнажённый и в то же время скрытый контекст
иллюстрирует ту драму, которая случилась в Европе ХХ века, но кроме этого, вспоминая о родной
земле, он вспоминает обо всём том, что было здесь до Второй мировой: как жили здесь немцы,
которые «звались Каминскими, Томашевскими и Коссаковскими, поляки же Лебрехт и Германн. Именно
так оно и было». И рождается этот текст из бог весть какого сора: цветения, зелени, тумана,
чистой воды, но ещё — ржавого железа, битого стекла, свинца, кости, выжженной огнём
травы.
«Не хочу я на это смотреть» — «Да иди же, я тебе покажу», — говорит один героя
Бобровского другому. В руине, в пустыре, в любом ландшафте, уничтоженном войной, есть потенциал
для возрождения, возможность начать всё сначала: деревья зацветут не этой, так следующей весной,
заблестит под солнцем река, зазеленеет поле, и человек, который «весь не умирает», всё же
вернётся туда, где столько не был, и пройдёт по мосту, и посмотрит на воду, пусть даже в этом
тексте. Давайте представим, что Бобровский прожил не сорок восемь лет, а больше, приехал сюда
после того, как не стало «железного занавеса», проснулся апрельским утром, белым, слепым и
жарким.