Дилемма «лоха» и волшебство: Лада Сыроватко о поэзии и тонкостях переводческого ремесла

Лада Сыроватко
Лада Сыроватко

В январе в Калининграде прошел творческий вечер калининградской поэтессы — а также педагога, преподавателя, заведующей научно-экспозиционным отделом музея изобразительных искусств, литературоведа и переводчика — Лады Сыроватко. Она переводит с английского, итальянского, латинского, немецкого, польского, португальского и французского языков, является автором четырёх поэтических сборников и более чем 50 научных статей по проблемам истории русской и зарубежной литературы, педагогики, искусствоведения. Немногие жители региона обладают таким количеством профессиональных «регалий». Дарья Ващенко поговорила с ней о творчестве и тонкостях переводческого ремесла.

— Свое первое произведение я написала в 5 лет. Я это помню, потому что оно осталось записано в моем дневничке. Папа приучал меня вести дневник для организации дня, и иногда он был похож на то, о чём пишет Марк Твен: «Встал. Умылся. Лёг спать». Периодически надо было что-то всё-таки записывать, и я писала свои вирши, которыми очень гордилась. Одно четверостишие была посвящено новому проигрывателю. До этого проигрыватель у нас был очень старый, там ещё корундовые иглы использовались, а потом родители купили новый. И потому что мне чисто эстетически нравился старый, я написала: «Видали мамин драндулет,/ Ему еще так мало лет,/А он уж спорит с старым/ Приемником богатым».

Что-то серьезное писалось лет в 13 или 12. Это были какие-то очень патриотичные поэмы о Великой Отечественной войне. Все мы что-то о ней очень важное знали, очень личное, потому что еще застали людей, которые по-настоящему воевали, были изранены, им было в моем детстве по 50 лет; но, тем не менее, никакого жизненного опыта своего подобного у меня не было и не могло быть. Настоящие стихи, за некоторые строки мне до сих пор не стыдно, появились лет в 17. Да, что-то из этого уже можно было назвать стихами.

— Меня вдохновляют самые обычные вещи. Сейчас, большей частью, это какие-то места моего любимого города, потому что, просто оглядываясь назад, я понимаю, что главное действующее лицо в моих стихах — это мой город. Вдохновляют впечатления от него, они могут начаться в конкретном месте, но не быть с ним связанными образно. То есть вроде бы идёт речь совсем о другом, а началось-то оно от встречи с определённой оградой, углом дома, деревом, озером и так далее. Вдохновляет человеческая жизнь, причем разных людей, и тех, которые рядом со мной, и тех, которые вообще в других эпохах.

Мне говорят, что стихи мои от жизни далеки, но я на это отвечаю, что, наверное, это моя жизнь такая, поэтому и они такие, какие есть.

Вдохновляет то, что вызывает отклик чувств — я же это не выбираю, это приходит само и от меня не зависит.

— Трудно сказать, какой конкретно лирический повод может быть, не всегда ты его даже сам осознаешь, потому что он может быть далек от того, что в итоге получится. Если и есть какой-то замысел, то воплощение порой совершенно от него отличается. Бродский говорил, что «поэт — инструмент языка», то есть не ты руководишь этим, а оно руководит тобой, кажется, что строчки диктуются, находятся сами. Всплывает какое-то одно выражение, одно слово, потом от него все идёт — как круги по воде от брошенного камня. Этакие ритмические волны. Результат слабо контролируется, потому он и кажется совершенно независимым, неосознанным и продиктованным извне.

— Мой первый псевдоним «Сестра Урсула» — из университета. Бывало, что мы скучали на лекциях — и тогда мы с подругами писали роман. Сидели у нас за партой пять человек, нас называли «звездочкой», потом еще два человека добавилось. Каждый писал одно предложение или два максимум, и мы передавали тетрадь дальше. Естественно, когда пишут семь человек, и каждый пишет по одному предложению, пытаясь продумать какой-то общий замысел, получается очень забавно. Вот ты предусмотрел какое-то развитие сюжета, а когда к тебе вернулся начатый тобой абзац, то от твоего первоначального замысла уже ничего не осталось.

Удивительно — но мы таким образом три больших романа написали, и при всей мешанине там все же был сюжет. Один из них был совершенно фантастическим, про то, что восстанавливают собор, который в нашей юности был в руинах, и сносят Дом Советов. Нам действительно это казалось совершенной фантастикой, но сейчас это воплощается в реальность.

dom sovetov.jpg

Романы писались под псевдонимами, и мы решили взять себе имена из произведения, которое проходили тогда по зарубежной литературе. Это был роман Дидро «Монахиня». Мне достался персонаж сестра Урсула, потому что она была самая добродетельная (честно говоря, ужасно пресная особа). Это не я выбирала, так уж распределили. У нас были сестра Агнесса, сестра Урсула, сестра Сюзанна. До сих пор мы иногда называем друг друга этими прозвищами. Таким образом через это романное творчество и появился мой псевдоним.

Самое забавное, что мы еще коллективно писали стихи. Получалась полная дичь, но ужасно смешная, порой напоминающая писания лицеистов пушкинского выпуска, а порой — забористо-фольклорная. Потом я на спор, как сейчас помню, написала на все наши произведения серьезнейшую критику с подробным разбором и анализом. Посыл был такой, что критический разбор можно написать на любую чепуху — и выйдет убедительно (поразительно, но сейчас мне часто кажется, что многие репутации в области современного искусства так и возникают). Тогда я поняла, что упражнять перо можно на всем, даже на таком вот произведении, которое вообще не является произведением.

Еще написали мы готический роман на псевдокенигсбергскую тему, который, как сейчас помню, назывался «Призрачный голый младенец». Это были хроники монастыря, который находился в городе К., и там появлялся из реки Преголи отвратительный монстр — гигантский младенец в тине и ракушках, с плавниками. Описание этого монстра действительно леденило кровь, хотя создано было все тем же методом — по фразе. Но учитывая, что каждый постарался создать фразу самую ужасную и тошнотную, читать это без содрогания невозможно. Забавно то, что все эти произведения можно перечитывать. Наша сестра Сюзанна, Алла Мезина, все перепечатала, поэтому вещи эти у нас сохранились. Иногда встречаемся и читаем. Ржем ужасно.

— Я ни на одном из языков, с которых перевожу стихи, свободно не говорю. Свободно читаю на английском, французском и итальянском. Могу смотреть фильмы, иногда устраиваю просмотр с субтитрами. Говорить — не говорю, но если надо, то заговорю. Когда мы ездили на конференцию в Швейцарию и нужно было как-то объясняться, я заговорила на своем жутком французском с невероятным акцентом, и меня, к моему удивлению, даже понимали.

Когда надо объясниться — заговоришь на каком угодно. На итальянском я начала немного говорить, хотя совсем его не знала, когда была на конференции в Неаполе. Там очень мало кто понимал по-английски, поэтому от отчаяния я начала говорить на чем-то вроде итальянского, пользуясь тем, что этот язык немного похож на латынь и французский. Потом, уже дома, взялась учить итальянский, он мне очень понравился, легкий язык, музыкальный и красивый.

Опираясь на итальянский, что-то понимаю и по-испански, но перевожу со словарём. Немецкий я не знаю, но могу прочитать для понимания просодии. Мне нужен подстрочник, который делают для меня другие люди, и я всегда соотношу его с оригинальным текстом, поэтому в конце концов в процессе перевода этот текст понимаю уже полностью. Обычно, когда я перевожу с немецкого, под конец я уже знаю те слова, которые мне попадались, во всех возможных значениях и контекстах, потому что 150 раз прочитаю их.

Польский язык понимаю, потому что это славянский язык. Я его не учила и на нём не говорю вообще, но понимаю, когда работаю с переводами. Но как бы я ни знала язык, я все равно буду работать со словарем, и не с одним, а с несколькими — у меня есть, например, французские словари 19 века и начала 20-го, потому что меняются контексты, меняется стилистика языка, даже в таком, казалось бы, академичном, установившемся языке, как французский.

И, конечно, я работаю с литературными текстами. Я вас уверяю, что любой хороший переводчик, даже если он прекрасно знает латинский язык, не будет работать без академических словарей и текстов. Латинские тексты вообще сложно переводить, очень важно определить многочисленные цитаты. Если ты кого-то переводишь, и там много аллюзий, надо копать всю ту литературу, которую мог читать автор.

В кенигсбергских текстах все, что мне казалось цитатой, я всегда прогоняла через тексты Овидия, Гомера, Вергилия или Горация, и почти всегда оказывалась права. Красивая классическая цитата — яркий лоскуток среди текста на варварской латыни.

К словарям обращаюсь всегда, потому что очень важна идиоматика. Вот сложно, например, переводить английского поэта Дональда Альфреда Дэви, потому что у него много идиом, в которых он использует одновременно и идиоматическое, и буквальное значение. Возвращает буквальное, первоначальное значение слова, значение, которое нами во фразеологизмах обычно не ощущается. Это его фишка. Сложно найти подходящую идиому в русском языке. Еще у него случается, как у нашего Бродского, когда среди совершенно классического языка он вдруг использует жаргон. Например, вот одно слово, которое на наш язык, мне кажется, можно было бы перевести только как «лох». Это про поэта Эзру Паунда: «когда-то был великий поэт, но, тем не менее, лох». Вообще-то в оригинале у Деви «сосунок», но у нас слово «сосунок» означает несколько другое — малец, неопытный человек; а у Деви — человек, пропустивший что-то главное, очень способный, но обделенный вниманием, чего-то не учитывающий, пропустивший момент. То есть человек, не понимающий какую-то закулисную игру. На современном жаргоне — как раз «лох». И как это иначе перевести? Вот здесь вопросик.

sobor.jpg

— Мне случалось на английском вести экскурсии в период Чемпионата мира по футболу. Я в Королевских воротах вела экскурсию, потому что работала тогда в Музее Мирового океана. Эти экскурсии, конечно, с моей стороны были великой наглостью — при моем-то владении устной речью! Но так получилось, что больше некому было. Особенно было сложно, когда приходили американцы, потому что я вообще не понимала, о чем они говорят. Они говорили: «Мы вас прекрасно понимаем, рассказывайте». А я их не понимала, просила писать вопросы на бумажке. Произношение у них было такое, как будто все шипящие собрали и перемешали — от английского ничего не оставалось! И, собственно, вот так выходили из ситуации. Они пишут — я отвечаю. Иногда моя речь для них оказывалась даже сложной — слишком литературной (это потому, что я тогда много читала английской литературы о флоте 18 века). И они мне потом оставили подарок, коробку конфет, и на ней написали: «Спасибо за язык Джейн Остин». То есть это мое беканье-меканье им показалось чем-то вроде Джейн Остин! Но главное — экскурсанты были довольны... Когда нужда заставит — заговоришь на каком угодно языке. Главное — решиться.

— Я перевожу только то, что мне нравится — я счастливый человек. Иногда по просьбам, по заказам. Были случаи участия в переводческих конкурсах. В основном это была польская поэзия. В конкурсе Чеслава Милоша (2012) попала в тройку финалистов. Горжусь этим, потому что в жюри были важнейшие переводчики и поэты, их оценка такого рода — все равно что знак качества. И еще одна важная для меня в этом конкурсе была вещь. Переводчик должен уметь перевоплощаться, если он поэт, его стиль не должен «забивать» авторский. И в жюри был поэт и переводчик Игорь Белов (известный калининградский поэт — прим. «Нового Калининграда»), который прекрасно знал мои стихи, — но не смог меня в переводе опознать. Потом говорил, что для него это стало знаком моего мастерства. Он не увидел, что это мой стиль, не понял даже, что это женщина-переводчик. Для него это была высшая похвала. Для меня тоже, конечно.

— Перевожу только тех, кого люблю, кто мне нравится и с кем мне хотелось бы познакомить людей. Нужно ли сейчас заниматься переводами, когда так много людей знает по несколько языков? Мне кажется, что нужно, потому что перевод — это всегда знакомство с тем, кого ты переводишь, гораздо более пристальное. Ты его понимаешь как бы изнутри, ты в него вживаешься. И потом перевод — это всегда обогащение своего родного языка. Вернее, взгляд на свой родной язык с другой точки зрения. Не все это любят, а мне вот очень нравится. И я понимаю Жуковского, который этим занимался. Это совсем иное знакомство с поэзией, потому что ты вынужден вкапываться, и ни один литературоведческий анализ не сравнится с тем, как ты вживаешься в человека, когда его переводишь.

Перевожу, потому что даже в прекрасных переводах, которые лучше моих, есть какие-то стороны, аспекты, которые не раскрыты. Каждый переводчик отсекает что-то, что ему кажется менее значительным, поэтому иногда переводишь просто от того, что тебе недостает тех переводов, которые есть. А вообще, чем больше переводов одного и того же произведения, тем лучше. До полного смысла подлинника мы до конца даже все вместе не дороемся, но повернём его разными гранями.

— Перевод похож на интерпретацию музыки, исполнительство. Например, у оратории Баха «Страсти по Матфею» есть разные интерпретации. Иногда это совершенно другой Бах. У кого-то он получается трагическим, у кого-то очень спокойным, величественным, кто-то близок к барочной трактовке. Но это все равно в том русле, который задал автор. Ты сохраняешь образную систему, ты сохраняешь его ритмику, метрику, но иногда подгоняешь под свой язык. Когда вы понимаете, что для польского это чуть более регулярный стих, чем обычная силлабика, вы, конечно, будете передавать эту особенность через очень жёсткую форму регулярного стиха российского.

— Это вопрос чутья и вопрос отношения к переводу, а вообще это дискуссионный вопрос. Должен ли перевод быть хорошим стихотворением? Может ли это быть в ущерб точности? И что вообще понимать под точностью? Или он должен быть просто близок к подстрочнику, но зарифмован? Михаил Леонович Гаспаров, глубоко уважаемый переводчик, часто переводил почти подстрочником. Это важно, это тоже нужно. С другой стороны, мы переводим не только смысл. Если оставить в поэзии только смысл, который можно выразить понятийно, то получится в 99 процентах из ста скучнейшая проза.

Попробуйте просто пересказать любимые стихи прозой, избавив их от ритма, от метафоризма, от звукописи, от интонационного рисунка — и что у вас останется от них? Умрет все волшебство.

В поэзии очень многое решает ее музыкальная составляющая. И поэтому здесь вопрос. Когда мы ближе к оригиналу: когда мы его буквально передаём или когда мы стараемся постигнуть его оболочку? Не только само смысловое ядро, а оболочку, плоть: звукопись, особенности повтора, паронимы, метрику, интонацию... Это всегда очень тонкая грань, поэтому вместе с переводами у меня часто одновременно пишется эссе, в котором я пытаюсь для себя понять, о чём это вообще, кто автор, кто герои, какая эпоха. Все переводчики, наверное, так работают. Достаточно вспомнить блестящие страноведческие и биографические штудии Григория Кружкова или уже упомянутого Михаила Леоновича Гаспарова.

В 2024 году планируется выход книги «Тревенен. Попытка биографии». История «знакомства» Лады Сыроватко с этой исторической личностью описывается в одной из первых глав, фрагменты которой, с разрешения автора, мы публикуем:

«О капитане Якове Ивановиче Тревенине я услышала впервые летом 2002 года. Знаю точно, потому что сохранился у меня временный билет РГБ (Российской государственной библиотеки — прим «Нового Калининграда»). Я была тогда совершенно свободна — ни семьи (нет уже, нет ещё), ни работы (каникулы) — и приехала искать-начитывать материал для так и не написанной докторской о «незамеченном поколении» русской эмиграции. Совершенно не помню, в каком зале работала, помню только, что помещение было маленькое, тесное и где-то на самом верху, а подшивки эмигрантских газет, заказываемые заранее, часто приводили в отчаяние вырезанными на самом нужном месте полосами.

Как известно, в библиотеке бывают проветривания. За это время можно проветриться и читателям — спуститься в «Римский дворик», посидеть у фонтана-дельфина и, если лето и солнышко пригревает, прикрыв глаза, даже вообразить, что ты и впрямь не в Москве, а в Риме — у Баркаччи или на Форуме. Вот так и я мысленно отправилась в Рим — и погрузилась в состояние, двести лет назад красиво названное бы «грёзой». Попросту — задремала. А разбудил меня он — Микешин.

Я обычно сторонюсь людей, которые разговаривают сами с собой. Особенно если разговаривают они громко, если они стары и, что видно всегда почему-то по одежде, пусть даже вполне обычной и опрятной, одиноки. Не их самих боюсь, хотя и их немного тоже, а того, что с ними — или для них — нужно будет что-то делать; а что сделаешь в таком случае? Страшнее этого только дать ложную надежду животному. Однажды я заговорила с огромным костлявым догом, смотревшим на меня человечьими глазами. Его выставили на улицу во время очередных кризисных лет, когда мясо вдруг стало многим не по карману. И он поплёлся за мной к университету — и когда я вышла с последней пары, он всё ещё сидел чуть поодаль от входа, стойко и терпеливо, и не отводил взгляда от двери. Взять его с собой я не могла. И он понял — отвернулся, как-то сгорбился весь, поднялся, кряхтя — повернулся и ушёл, понурив голову. Он тоже был стар.

Микешин (имени-отчества его я не знаю) очень напоминал этого дога: породистый, большой, мосластый, весь какой-то благородно-серый, с выраженными скулами, челюстью и глазницами крупного лица. Ему подобало бы выразительное молчание — а он весь кипел негодованием. Так кипел, что не мог сдержать — и оно изливалось в отрывистых бессвязных восклицаниях и чуть ли не фырканье. И я совершила ту же ошибку, что и с догом — я с ним заговорила, получив в награду два без малого часа непонятных подробностей о Русско-Шведской войне, которая тогда была от меня дальше звезды Эарендель, и обиженном историками капитане Якове Ивановиче Тревенине.

Об этом самом капитане Травенине-Тревенине, о котором специалисты — исключая Веселаго и ещё какого-то дореволюционного -аго — разумеется, из-за интриг недоброжелателей — никак не хотели писать, несмотря на его несомненные заслуги, старик говорил так, словно то был его ближайший родственник или задушевный друг. Впрочем, в какой-то мере так оно и оказалось. Покончив с историками, мой собеседник (если можно было так назвать человека, произносящего монолог) перешёл к самому капитану, и эта часть рассказа была гораздо интересней. Тогда-то я и узнала, что фамилия моего конфидента — Микешин и что началу рода и самой жизнью своего прародителя Микешины в какой-то мере обязаны кавалеру святого Георгия и святого Владимира, доблестному и благородному Тревенину" ... «Распростившись с Микешиным (и как же потом проклинала я своё нечувствие — ни имени-отчества, ни тем более адреса, ни даже города, откуда он, не спросила) вернулась я к младоэмигрантам (и то сказать: всё время нашего разговора, слушая, как казалось мне, внимательно, внутренне с тоскою отсчитывала убегающие минуты: ничего, ничего-то сегодня не успею!) Но всё же записала в свою тетрадку: Яков Иванович Травенин (Тревенин?), линкор „Родислав“, ум. в Выборгском (?) сражении, св. Георг., св. Влад., Микешины».

Текст: Дарья Ващенко для «Нового Калининграда», фото: Юлия Власова / «Новый Калининград», Александр Матвеев (фотохудожник и фотограф ГБУК «Калининградский областной музей изобразительных искусств»), 

От редакции: интервью опубликовано в рамках творческой студии «Нового Калининграда» для студентов направления «Журналистика». Другие интервью из этой серии читайте по ссылке.

Нашли ошибку? Cообщить об ошибке можно, выделив ее и нажав Ctrl+Enter

[x]